Переношусь в Тентелеву деревню и на минуту принимаю на себя вид рецензента, на минуту, и то, конечно, за свои грехи. Около меня лежат разные сочинения в стихах и в прозе, ко мне, будто невзначай, попалась в руки «Людмила». Читаю и на первом стихе второго куплета остановляюсь:
Пыль туманит отдаленье.
Можно сказать: пыль туманит даль, отдаленность, но и то слишком фигурно, а отдаление просто значит, что предмет удаляется; если принять, что пыль туманит отдаленье, можно будет сказать: что она туманит удаленье и приближенье. Но за сим следует:
Светит ратных ополченье.
Теперь я догадываюсь: отдаленье поставлено для рифмы. О, рифма! Далее:
Где ж, Людмила, твой герой?
Слишком напыщенно.
Где твоя, Людмила, радость!
Ах! прости надежда-сладость.
Надежда-сладость. – Опять-таки для рифмы! Одно существительное сливают с другим, для того, чтоб придать ему понятие, которое не заключается в нем необходимо. Напр(имер), девица-краса, любовник-воин, но надежда – всегда сладость. – Далее мать говорит дочери:
Мертвых стон не воскресит.
А дочь отвечает:
. . . . .
Не призвать минувших дней
. . . . .
Что прошло, не возвратимо.
. . . . .
Возвращу ль невозвратимых?
Мне кажется, что они говорят одно и то же, а намерение поэта – заставить одну говорить дело, а другую то, что ей внушает отчаяние. Вообще, как хорошенько разобрать слова Людмилы, они почти все дышат кротостью и смирением, за что ж бы, кажется, ее так жестоко наказывать? Должно думать, что за безрассудные слова, ибо под концом усопших хор ей завывает:
Смертных ропот безрассуден,
Час твой бил – и пр.
Но где же этот ужасный ропот, который навлек на нее гнев всевышнего? Самая богобоязненная девушка скажет то же, когда узнает о смерти своего любезного. Царь небесный нас забыл – вот самое сильное, что у ней вырывается в горести, но при первом призраке счастия, когда она мертвеца принимает за своего жениха, ее первое движение благодарить за то бога, и вот ее слова:
Знать тронулся царь небесный
Бедной девицы тоской!
Неужели это так у Бюргера? Раскрываю «Ленору». Вот как она говорит с матерью:
О Mutter! Mutter! was mich brennt,
Das lindert mir kein Sakrament.
Kein Sakrament mag Leben
Den Todten wieder geben.
Извините, г-н Бюргер, вы не виноваты! Но возвратимся к нашей Людмиле. Она довольно погоревала, довольно поплакала, наступает вечер.
И зеркало зыбких вод
И небес далекий свод
В светлый сумрак облеченны.
Облеченны вместо облечены нельзя сказать; это маленькая ошибка против грамматики. О, грамматика, и ты тиранка поэтов! Но чу! бьет полночь! К Людмиле крадется мертвец на цыпочках, конечно, чтоб никого не испугать.
Тихо брякнуло кольцо,
Тихим шопотом сказали:
Все в ней жилки задрожали,
То знакомый голос был,
То ей милый говорил:
«Спит иль нет моя Людмила,
Помнит друга иль забыла?» и т(ак) далее.
Этот мертвец слишком мил; живому человеку нельзя быть любезнее.
После он спохватился и перестал говорить человеческим языком, но всё-таки говорит много лишнего, особливо когда подумаешь, что ему дан краткий, краткий срок и миг страшен замедленья.
Мы коней своих седлаем,
Темны кельи покидаем.
Такие стихи:
Хотя и не варяго-росски,
Но истинно немного плоски.
И не прощаются в хорошем стихотворении.
Поздно я пустился в путь,
Ты моя – моею будь!
К чему приплетен последний стих?
Способ, который употребляет мертвец, чтоб уговорить Людмилу за собою следовать, очень оригинален:
Чу! совы пустынной крики!
. . . . .
Едем, едем. . .
Кажется, что крик сов вовсе не заманчив, и он должен бы удержать Людмилу от ночной поездки. И это чу! слишком часто повторяется:
Чу! совы пустынной крики!
. . . . .
Чу! полночный час звучит.
. . . . .
Чу! в лесу потрясся лист!
Чу! в глуши раздался свист!
Такие восклицания надобно употреблять гораздо бережнее; иначе они теряют всю силу. Но в «Людмиле» есть слова, которые преимущественно перед другими повторяются. Мертвец говорит:
Слышишь! пенье, брачны лики!
Слышишь! борзый конь заржал.
. . . . .
Слышишь! конь грызет бразды!
А Людмила отвечает:
Слышишь? колокол гудит!
Наконец, когда они всего уже наслушались, мнимый жених Людмилы признается ей, что дом его гроб и путь к нему далек. Я бы, например, после этого ни минуты с ним не остался; но не все видят вещи одинаково. Людмила обхватила мертвеца нежною рукой и помчалась с ним:
Скоком, лётом по долинам. —
Доро́гой спутник ее ворчит сквозь зубы, что он мертвый и что:
Путь их к келье гробовой.
Эта несообразность замечена уже рецензентом «Ольги». Но что ж? Людмила верно вскрикнула, обмерла со страху? Она спокойно отвечает:
Что до мертвых? что до гроба?
Мертвых дом – земли утроба.
Впрочем, доро́гой Людмиле довольно весело: ей встречаются приятные тени, которые
Легким, светлым хороводом
В цепь воздушную свились.
И вкруг ее:
Поют воздушны лики,
Будто в листьях повилики
Вьется легкий ветерок,
Будто плещет ручеек.
Потом мертвец опять сбивается на тон аркадского пастушка и говорит своему коню:
Чую ранний ветерок.
Но пусть Людмила мчится на погибель; не будем далее за нею следовать.
Чтоб не нагнать скуки на себя, ни на читателя, сбрасываю с себя маску привязчивого рецензента и, в заключение, скажу два слова о критике вообще. Если разбирать творение для того, чтобы определить, хорошо ли оно, посредственно или дурно, надобно прежде всего искать в нем красот. Если их нет – не стоит того, чтобы писать критику; если же есть, то рассмотреть, какого они рода? много ли их или мало? Соображаясь с этим только, можно определить достоинство творения. Вот чего рецензент «Ольги» не знает или знать не хочет.